8 октября 2010 г.

НА ВЫСОТЕ ДЖОМОЛУНГМЫ

(Из личного архива)
...Анна Александровна Саакянц живет в Сокольниках, которые теперь считаются чуть ли не центром Москвы. От потолка до пола, как можно было бы себе вообразить, ее квартира не увешана портретами Цветаевой. Очередного журналиста, пришедшего «по ее душу», она встретила плохо скрываемой тоской: ненавидит юбилеи. А уж этот, столетний Марины Ивановны, не чает, как пережить.
Тридцать три года занимается Анна Александровна творчеством Цветаевой, участвовала в составлении самой первой посмертной книжечки 1961 года и теперь создала свой собственный «перестроечный» тест. Она спрашивает: «Когда готовился к выпуску в Гослите первый двухтомник Марины Цветаевой, меня вызвал директор и сказал, что из 2-го тома прозы заранее надо будет вычеркнуть Бердяева, Гумилева, Сергия Булгакова.. Как вы думаете, какое чувство было у меня, когда я выходила из кабинета начальника?» Сегодняшние, молодые и «храбрые», ничтоже сумняшеся, выпаливают: «Чувство сдерживаемого негодования!» Нет, Анна Александровна испытывала радость: книга прошла быстрее, без цензурных проволочек… То был конец семидесятых.

– Анна Александровна, что для вас самое главное в этом юбилее? То, что теперь все считают себя ценителями, почитателями, знатоками творчества марины Ивановны, или…
– Или! Главное все-таки, что ей «пришел черед»…
– «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед…»
– Ее стихи любят, начали читать, причем она знала об этом.  Она писала в двадцатые годы знакомой: «Я ведь знаю, как меня будут любить (читать — что!) через сто лет…» Я была на открытии маленького музея в Болшево, где она жила, — там все освещено этой любовью. Так же и в Доме Цветаевой в Борисоглебском… Мне кажется, эта любовь и будет создавать эффект ее присутствия там, где будут ее памятные места.
            – Дожили, как говорится… Вот и музей Марины Ивановны открыт.
– Самое главное — сохранен Дом. Он сохранен стараниями Надежды Ивановны Катаевой-Уткиной, которая десятилетиями обивала пороги разных учреждений, доказывая, что его нельзя разрушать.
В Борисоглебском Марина Ивановна жила восемь лет, она занимала четверть дома, теперь ей «принадлежит» весь дом. Совершилось чудо, и это чудо заключае6тся в том, что сохранен Дом, что Дом превращен в культурный центр, как центр Гете. Это неизмеримо важнее просто музея как такового. Мне страшно сказать — пусть меня не ругают за это: меня не очень волнует, каким будет музей, потому что идеала все равно быть не может — ведь вещей не сохранилось… Этот музей нужно представит, с одной стороны, как дом радости, где она прожила самые счастливые годы, а с другой стороны — дом разрухи, трагедии, одиночества, бед всяческих…
– У Набокова в «Далеких берегах» есть эпизод, где он смотрит из окна своего дома на Большой Морской на улицу, там солдаты, кровь, революция… Теперь мы с улицы смотрим на это окно… А между нами и Набоковым — вся трагическая эпоха, через которую прошло то поколение русских литераторов, к которым принадлежала Марина Ивановна Цветаева.
– В ее музее нужно отразить как раз то, о чем вы говорите. Это задача непосильная. Будут неудачи, будет все. Но тем не менее поверх всего существует главное — сохранен Дом.
– Сохранено еще нечто более важное — ее стихи. Сейчас-то мы понимаем, что в пучине времен — революции, эмиграции, сталинские лагеря, войны — ее тексты могли просто кануть в Лету. Вы как раз из тех людей, кто не позволил этому произойти. Как все начиналось?
– Мне уже приходилось об этом писать для «Русской мысли». В мае нынешнего года там вышла моя статья «Как мы работали с Ариадной Эфрон». Ариадну Сергеевну, дочь Цветаевой, я увидела в конце пятидесятых.  Я работала в редакции русской классики Гослита. В начале шестидесятого года известный блоковед Владимир Николаевич Орлов взялся составить книгу Цветаевой, я добилась, чтобы меня назначили соредактором. Написала об этом Ариадне Сергеевне — так началась наша с ней совместная работа над творческим наследием Марины Ивановны. Все это, конечно, было непросто. Сейчас в голове не укладывается, но даже добиться того, чтобы имя Ариадны Сергеевны упоминалось в этом издании, было странно трудно.
26 июля 1960 года она мне писала:
«Великодушие редакции с Орловской фамилией (подготовка текста) меня просто потрясло. Угрызаться-то будет не он — а я, причем всю свою жизнь, что там не моя фамилия стоит. Редкий для меня случай тщеславия (в данном случае не «тще» и не «славия»). Очень мне дорога и очень мною выстрадана именно эта, первая посмертная книжечка. И дорого мне далась «подготовка текста» и «составление» — мне, только что вернувшейся из ссылки, последними слезами плакавшей над сундучком с разрозненными остатками архива — жизни. Не простая это была подготовка, и в данном случае Орловская фамилия вместо моей, дочерней — издевательство «великодушной», а главное «дальнозоркой» редакции. Лично к вам это, конечно, не относится, что до издевательств — отношу его к роковому (в малом и большом), тяготеющему над семьей. Которой уже нет».
Я не собираюсь сейчас, разумеется, предъявлять «счета» Владимиру Николаевичу Орлову, благодаря которому только и осуществились первые посмертные издания Цветаевой. Но факт остается фактом: «первопроходец»-редактор «командовал» двумя «неопытными» составительницами, а мы упрямились.
– Как вы думаете, трагическая судьба Цветаевой — это действительно рок? Марина ли Ивановна была средоточием трагедии, или судьба платила ей за то, что она хотела жить только «на высоте Джомолунгмы», как она написала Пастернаку? Мне кажется, что Цветаева — это трагический полюс. Существуют два полюса — гармонический и трагический, между которыми простирается пространство русской поэзии. Так вот Цветаева, на мой взгляд, принадлежала — по своей природе — к трагическому, и поэтому трагическая судьба была отчасти даже естественна для нее.
– Нет, не могу с вами согласиться. Цветаева, как мне кажется, стремилась к гармонии, и только к ней. Вся ее тоска — по отсутствию гармонии, она ее не обретала, не находила.  В юности была просто тоска — она захлебывалась от тоски. И это самый счастливый период ее жизни! Она вышла замуж, у нее родилась дочь… Дальше она все время прозревала и пришла к убеждению, что «жизнь — это место, где жить нельзя». «В жизни, — писала она своей молоденькой корреспондентке, — ничего нельзя». Это меня потрясло в свое время. И она считала, что есть другие миры, другие измерение, она хотела — туда, и в этом еще не было дисгармонии. И вот когда сейчас пишут на стихи Цветаевой разъятую, диссонансную, дисгармоничную музыку… Я с таким прочтением Цветаевой не согласна. Если говорить о музыке, — я говорю очень поверхностно, — то тогда, в принципе, — Бетховен, высокая, очищающая трагедия. Разъятие мира, дисгармония — неправда, не было в ней этого! Может быть, есть у не несколько стихотворений такого типа, но дух ее рвался ввысь, прочь «от земных низостей дней». Основа ее творчества — трагедия бытия Поэта на земле.
– Когда мы говорим о том, что Цветаевой «настал черед», меня не покидает ощущение, что до ее «Бытия» дорасти почти невозможно, поэтому и теперь, и в будущем людям суждено крутиться вокруг ее «быта».
– Но это судьба любого поэта. Вы думаете, до Пушкина — все доросли? Да многие просто не читали! Вы знаете, мы еще долго будем считать себя современниками Цветаевой. Ее жизнь, сама ее эпоха — все это еще очень близко. И нужно говорить о ней, как о близком нам человеке — о ее творчестве, судьбе, характере. У науки, чтобы исследовать поэтику, приемы Цветаевой, — впереди вечность. Я не союзница тем, кто сейчас теряет на это время. Но, с другой стороны, чтобы говорить о ней, нужен огромный такт, чтобы не впасть в сплетни, в досужие домыслы. А для этого — то, о чем вы говорите: надо постараться встать вровень с ней, соответствовать ее бытию. Но ведь ее жизнь — частная, внутренняя, бытовая — она ведь тоже была, и в этой частной жизни столько моментов, которые показывают ее не в самом приглядном свете…
– Да, когда в Париже Аля вязала шапочки и продавала по двадцать франков, и они на это жили… непостижимо!
– В том-то все и дело, за это в нее и бросают камни. Так же и когда у нее родился сын, у нее Аля была превращена в няньку, об этом писали современники, это известный факт. Имела ли она право? И Аля бунтовала, и из дома уходила. Она сама мне об этом рассказывала, а теперь нашлись письма Марины Ивановны к Вере Буниной, где она пишет об этих ссорах с Алей. Алю, конечно, настраивали против матери… В книге-то своей мне пришлось об этом писать, и это было очень трудное место. Но я писала о том, что недоброжелательные люди с удовольствием настраивали ее против «злыдни-матери». Марина Ивановна сама писала, что в глазах других она — злодей, чудовище, монстр. Но я писала так: все они были несчастные, все они были без вины виноватые, потому что все было очень сложно и в конечном итоге упиралось в безумно трудную жизнь. Для поэта это непосильная жизнь — с плитой, штопкой, варкой… Она злилась на это и срывала на самых близких свое раздражение. А Аля, молодая девушка, хотела жить самостоятельно, и Марина Ивановна ее в эти моменты не понимала. Но я убеждена: это ситуация любой матери и любой дочери, и преувеличивать это, заострять — нечего. Это было как раз самое человеческое.
– Самое страшное — еще здесь, когда умерла ее младшая дочь в приюте…
– Когда речь заходит о Цветаевой, все приобретает гулливеровы размеры, и начинаются злобные сплетни вокруг: «Плохая мать…» Кто же дал право судить? Как человек творческий, эгоцентричный — вы представляете себе характер Цветаевой? — она была сосредоточена на Але. Она не забыла Ирину, она сама об этом писала, но Ирина отошла на второе место в сознании Марины Ивановны, потому что она была поглощена ужасом болезни Али. Аля болела очень серьезно… И думала отвлеченно: «Как-нибудь, как-нибудь…» Это по-человечески все очень понятно.
– Для меня отношения Али и Марины Ивановны — уникальны, по духовной, внутренней близости…
– В детстве это было…
– У меня ощущение, что это осталось навсегда. Достаточно прочитать ее комментарии к письмам, ее статьи, ее книгу… Да и потом: какой труд она положила, чтобы стихам матери «настал черед»! После несостоявшееся любви, лагерей…
– Аля всегда говорила: «У такой матери могла быть только такая дочь…» И вы были бы такой, говорила она, и любой другой ребенок. Но когда Алю отдали в школу в Чехословакии, Марина Ивановна писала, что Аля «пустеет, простеет…» Ей казалось, что Аля отходит от нее. И только когда они разлучились навсегда, вот тут встало в полный рост то настоящее отношение матери и дочери, о котором вы говорите и которое в Бытии было всегда. Цветаева писала дочери в лагерь, в Княж-Погост, письма шли долго, Марины Ивановны уже не было в живых, а письма все шли…
– Вы знаете, есть еще один человек, который с ранней юности был эталоном всего на свете: мужества, аристократизма, благородства, красоты, которому я долгие годы была благодарна за то, что Марина Ивановна, Поэт, могла существовать и осуществиться. Сергей Яковлевич Эфрон.
– И что же? (Глаза Анны Александровны вспыхивают иронией. — Н.К.) Теперь вы изменили о нем свое мнение?
– Вы знаете, открытие, что Сергей Яковлевич сотрудничал с органами НКВД, было саамым страшным за все последние годы… Но в итоге — нет, мое отношение к нему не изменилось. Я поняла, что эти сволочи из НКВД его обманули, а он, как мальчик, купился. Он пошел на это сотрудничество все из тех же кристальных идеалов Белого движения, чтобы послужить Отечеству, из неистребимого своего романтизма и рыцарства. Вот только эпоха ни для рыцарства, ни для романтизма была неприемлема.
– Совершенно верно! Цветаева тогда сказала: «Его доверие могло быть обмануто, мое к нему остается неизменным».
– Теперь говорят, что Марина Ивановна отошла от него последние годы, чуть ли не осуждала за содействие НКВД.
– Кто это говорит?.. Да, в его политическую жизнь она не вникала, ей было неинтересно, но она принимала его таким, каким он был. Она знала о его деятельности в том смысле, что он помогает Советскому Союзу, что он состоит в «Союзе возвращения на Родину», что хочет вернуться. Она возвращаться не хотела, но думала, что для сына это нужно. С другой стороны: как же это, если муж поедет, тона тоже поедет. Как за ним — в Берлин, так и за ним — в Россию. Она все понимала, все видела и принимала его целиком. Что было самое нормальное, самое человеческое в ее жизни? Это ее брак.
– Много лет подряд, словно сцену из фильма, я вижу эту встречу на пустой берлинской площади, как ее описала Аля: «Долго-долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез».
– Больше скажу, если места хватит.
– Хватит!
– Перед этой встречей на вокзале… А они приехали с Алей в Берлин, когда Сергея Яковлевича там еще не было, на три недели раньше него…Так вот за эти три недели Марина Ивановна страстно увлеклась издателем «Геликона» Абрамом Иосифовичем Вишняком, которого все называли Геликон. И можно задать себе вопрос: как же так, не видя мужа столько времени, приехав исключительно за ним, и встреча уже на днях должна состояться… и вдруг она увлекается другим человеком?
– Увлечений этих было в жизни Марины Ивановны более чем достаточно, как я понимаю, начиная с брата Сергея Яковлевича — Петра Эфрона.
– Марина Ивановна признавалась, что больше всего на свете любит содержание своей грудной клетки, свою душу. Я, может быть, в жизни никого и не любила, кроме самой любви, заметила она однажды. Она была женщиной до мозга костей…Стремление писать исповедальные письма, характеризуя его и себя самое, все эти эпистолярные романы… Она же отпугивала мужчин. Я знала двух изумительных стариков, они приезжали из Франции, они мне говорили одну и ту же фразу: «Она не нравилась мужчинам». В письмах к Пастернаку она признавалась: «Я не нравлюсь полу…» У Ахматовой: «Есть в близости людей заветная черта…» У Марины Ивановны этой черты не было.
– Как же вы говорите, что она женственна?
– Не женственна — у нее суть женская, это страшный мир, это такая бездна, не дай Бог. Например, страстное материнство: мать, идущая до конца, иступленная, безрассудно-безбрежная мать. Так же и в любовных чувствах, выражавшихся чаще всего на бумаге, она могла человека не видеть и писать ему страстные письма. Рильке не видела никогда, Пастернака видела мельком — а письма!.. Почитайте… Это же женские письма: объяснение в любви, объяснение себя, это скрытое какое-то кокетство. Вот она пишет Родзевичу, с которым действительно был страстный роман: «Скоро буду читать Вам Волконского…» И начинает писать о русской речи Волконского, то есть она хочет всю себя сразу продемонстрировать: как она умна, как проницательна. Она не понимает, что ему это не нужно, что это может только раздражать. Но она-то как женщина шла до конца.
– Так ведь это сущность скорее мужская.
– На эту тему можно спорить. Самопотребность себя выразить и безудержность, уже неженская… Тут я с вами согласна — неженская… У вас было в жизни желание выяснять с мужчиной отношения?.. А с ними выяснять отношения нельзя, тут должна включаться женская интуиция. Вот что! Она была женщиной до мозга костей, но у нее было той самой интуиции, которая спасает нас и позволяет достойно выйти из каждого положения.
– А вот за мужем шла, не рассуждая, ну осуждая, интуитивно, как поступают самые мудрые женщины. Так где же она была больше женщиной — в своих увлечениях или в своих отношениях с Сергеем Яковлевичем?
– В чем же загадка?.. А загадка очень легко отгадывается. Когда он уже приехал в Берлин, возвращаясь к Берлину, — когда он был уже совсем рядом, она обрела, как я это называю, жизнетворный фон, она опять стала самой собой. Без этого «фона» ничего бы не было…
Думается, что Марина Ивановна, великий поэт и смертный человек, была создана природой как бы из «иного вещества»: всем организмом, всем своим человеческим естеством она тянулась прочь от земных «измерений» в измерение и мир (или миры) — иные, в существовании которых она была непреложно убеждена. Знала, что «поэты — пророки», и очень рано сама предрекла судьбу Осипа Мандельштама, Сергея Эфрона, не говоря о своей собственной. Это тайновидение (оно же яснозрение) с годами делалось сильнее, и жить в общепринятом «мире мер» становилось труднее.
– Так ведь она сама себе задала эту высоту, «высоту Джомолунгмы». И была в утверждении своего «я», своего «эго» активна, если не агрессивна. Не понесут ли теперь ее самоутверждение как знамя? Тем более, что привыкшие к «миру мер» даже творческие люди не способны оценить сами себя, их самооценка либо мазохистски занижена, либо непомерно завышена.
– У каждой личности право на самоутверждение не отнимешь. Мне не кажется, что именно это будут брать у Цветаевой. А если и будут, то наиболее умные, с какими-то личностными проблесками, что уже неплохо. Это не самое страшное, потому что лучше себя утверждать в МОЕМ, скажем, Достоевском, чем копаться в грязном белье и подглядывать в замочную скважину того же Достоевского… или Цветаевой.
Она пишет: «Все большие знали себе цену…» И она знала. Ее эгоцентризм все же не выпирает. В юности это было особенно выразительно и неприятно, но тогда она еще не бала Мариной Цветаевой. А когда она стала колоссальной личностью, это тонуло в том, ЧТО она утверждала. А наши мелкие душонки — мелочь, которая будет себя утверждать, — эту особенность Цветаевой как раз не заметит. Марина Ивановна была великий человек, и эгоцентризм просто тонет в ее беспредельности… Так мне кажется.
Беседу вела Наталья КУРАПЦЕВА
Москва — Санкт-Петербург
«Смена», 8 октября 1992 г.Ч

Комментариев нет:

Отправить комментарий